— «Уверяю вас…»
Но она перебила:
— «Как же вам не стыдно так его оставлять, так таиться, скрываться; ведь Колечка мучается; рвать все прошлые, интимные связи…»
Александр Иванович с изумлением вспомнил, что особа-то — Колечка: сколько месяцев этого он, признаться, не вспомнил?
— «Ну, если там он и выпьет, нагрубиянит; и — ну, там — увлечения… Так ведь: лучшие же спивались, развратничали… И по личной охоте. Колечка же делает это для отвода лишь глаз — как Липпанченко: для безопасности, гласности, пред полицией, для общего дела он так губит себя».
Александр Иваныч усмехнулся невольно, но поймал на себе недоверчивый, озлобленный взгляд:
— «Что…»
И поспешил:
— «Нет… ничего я…»
— «Тут ведь самая страшная жертва… Не поверите ли, ведь ему грозит многое; от насильственных частых попоек, от обязательных в его положении кутежей преждевременно Николай погубит себя…»
Александр Иванович знал, что Зоя Захаровна подозревает его в том, что он слишком часто бывает с Липпанченко в ресторанчиках, приучая Липпанченко… к многому…
— «Это может ведь кончиться плохо…»
Ну и жизнь: здесь — может кончиться плохо; он, Александр Иванович, медленно сходит с ума. Николая Аполлоновича придавили тяжелые обстоятельства; что-то такое неладное завелось у них в душах; тут ни — полиция, ни — произвол, ни — опасность, а какая-то душевная гнилость; можно ли, не очистившись, приступать к великому народному делу? Вспомнилось: «Со страхом Божиим и верою приступите». А они приступали без всякого страха. И — с верой ли? И так приступая, преступали какой-то душевный закон: становились преступниками, не в том смысле конечно… а — иначе. Все же они преступали.
— «Вспомните Гельсингфорс и катанье на лодках…», — в голосе Зои Захаровны тут послышалась неподдельная грусть. — «И потом: эти сплетни…»
— «А какие?»
Он заинтересовался, он вздрогнул.
— «О Колечке сплетни!.. Вы думаете, не подозревает он, не терзается, не кричит по ночам» (Александр Иваныч запомнил, что — кричит по ночам) — «как они о нем говорят после столького. И — нет благодарности, нет сознания, что человек пожертвовал всем… Он все знает: молчит, убивается… Оттого-то он мрачен… Он душою кривить не умеет. Выглядит он всегда неприятно», — в голосе Зои Захаровны послышался чуть не плач, — «выглядит неприятно… с этой… несчастной наружностью. Верите: он — ребенок, ребенок…»
— «Ребенок?»
— «А вам удивительно?»
— «Нет», — замялся он, — «только, знаете, как-то странно мне это слышать, все-таки представление о Николае Степановиче не вяжется как-то…»
— «Настоящий ребенок! Посмотрите: куколка — Ванька-Встанька», — рукою она показала на куколку, просверкавши браслетом… — «Вы вот уйдете: наговорите ему неприятностей, а он — он!..»
— «?»
— «Он посадит к себе на колени кухаркину дочку и играет с ней в куклы… Видите? А они его упрекают в коварстве… Господи, он играет в солдатики!..»
— «Вот так-так!»
— «В оловянные: покупает персов, выписывает из Нюренберга коробочки… Только — это секрет… Вот какой он!.. Но», — брови ее резко сдвинулись — «но… в детской запальчивости он способен на все».
Александр Иванович все более убеждался из слов, что особа-то скомпрометирована не на шутку; а он этого, признаться, не знал; эти намеки на что-то теперь принял он к сведению, уплывая взором туда, где сидели они…
Круто как-то на грудь падала узколобая голова; в орбитах глубоко затаились пытливо сверлящие глазки, перепархивающие от предмета к предмету; чуть вздрагивала и посасывала воздух губа. Многое было в лице: отвращением необоримым лицо стало пред Дудкиным, складываясь в то самое странное целое, уносимое памятью на чердак, чтобы ночью там зашагать, забубукать — сверлить, посасывать, перепархивать и выдавливать из себя невыразимые смыслы, не существующие нигде.
Он теперь внимательно всматривался в гнетущие и самою природою тяжело построенные черты.
Эта лобная кость… —
Эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве — понять: что бы ни было, какою угодно ценою — понять, или… разлететься на части. Ни ума, ни ярости, ни предательства не выдавала лобная кость; лишь усилие — без мысли, без чувства: понять… И лобные кости понять не могли; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах: казалось, он плачет.
Пытливо сверлящие глазки… —
Пытливо сверлящие глазки (приподнять бы им веки) — стали бы и они… так себе… глазками.
И они были грустными.
А посасывающая воздух губа напоминала — ну, право же! — губку полуторагодовалого молокососа (только не было соски); если б в губы ему настоящую соску, то не былб б удивительно, что губа все посасывает; без соски же это движение придавало лицу прескверный оттеночек.
Ишь ведь — тоже: играет в солдатики!
Так внимательный разбор чудовищной головы выдавал лишь одно: голова была — головой недоноска; чей-то хиленький мозг оброс ранее срока жировыми и костяными наростами; и в то время как лобная кость выдавалась чрезмерно наружу надбровными дугами (посмотрите на череп гориллы), в это время под костью, может быть, протекал неприятный процесс, называемый в общежитии размягчением мозга.
Сочетание внутренней хилости с носорожьим упорством — неужели это вот сочетание в Александре Ивановиче и сложило химеру, а химера росла — по ночам: на куске темно-желтых обой усмехалась она настоящим монголом.
Так он думал; в ушах же его затвердилось: