Там сидели… —
...— На столе стоял самовар; под самоваром стояла тарелка с объедками холодной котлеты; и выглядывал женский нос с неприятным, сконфуженным, немного придавленным видом; нос выглядывал робко; и — робко он прятался: нос — ястребиный; колыхалася на стене теневая женская голова с короткой косицей; эта жалкая голова повисала на выгнутой шее. Липпанченко одной рукой облокотился на стол; другая рука лежала свободно на кресельной спинке; грубая, — отогнулась и разогнулась ладонь; поражала ее ширина; поражала короткость пяти будто бы обрубленных пальцев, с заусенцами и с коричневой краскою на ногтях…
— Фигурочка в два скачка отлетела от двери; и — очутилась в кустах; ее охватил порыв неописуемой жалости; кинулась безлобая, головастая шишка — из дупла, под двумя суками к фигурочке; застонали ветра в гниловатом раструбе куста.
И фигурочка ожесточенно зашептала под куст:
— «Ведь нельзя же так просто… Ведь как же так… Ведь еще ничего не доказано…»
Повернувшись всем корпусом от вздохнувшей Зои Захаровны, Липпанченко протянул свою руку — ну, представьте же! — к тут на стенке повешенной скрипке:
— «Человек на стороне имеет всякие неприятности… Возвращается домой, отдохнуть, а тут — нате же…»
Он достал канифоль: просто с какой-то свирепостью, переходящей всякую меру, — он накинулся на кусок канифоли; с наслаждением он взял промеж пальцев кусок канифоли; с виноватой гримаскою, не подходящей нисколько к его положению в партии, ни к только что бывшему разговору, он принялся о канифоль натирать свой смычок; после он принялся за скрипку:
— «Можно сказать, — встречают слезами…»
Скрипку прижал к животу и над ней изогнулся, упирая в колени ее широким концом; узкий конец он вдавил себе в подбородок; он одною рукой с наслаждением стал натягивать струны, а другою рукой — извлек звук:
— «Дон!»
Голова его выгнулась и склонилась набок при этом; с вопросительным выражением, не то шутовским, не то жалобным (младенческим как-никак), поглядел он на Зою Захаровну и причмокнул губами; он как будто бы спрашивал:
— «Слышите?»
Она села на стул: с вопросительным, полуумиленным, полуожесточенным лицом поглядела она на Липпанченко и на палец Липпанченко; палец пробовал струны; а струны — теренькали.
— «Так-то лучше!»
И он улыбнулся; улыбнулась она; оба кивнули друг другу; он — с помолодевшим задором; она же — с оттенком конфузливости, выдающим и смутную гордость, и старое обожание перед ним (пред Липпанченко?), — она же воскликнула:
— «Ах, какой вы…» —
— «Трень-трень…»
— «Неисправимый ребенок!»
И при этих словах, несмотря на то, что Липпанченко выглядел совершеннейшим носорогом, и стремительным, и ловким движением кисти левой руки перевернул Липпанченко свою скрипку; в угол между огромным плечом и к плечу упавшею головою молниеносно вдвинулся ее широкий конец; узкий край оказался в забегавших пальцах:
— «А нуте-ка».
Подлетела рука со смычком; и — взвесилась в воздухе: замерла, нежнейшим движением смычка прикоснулась к струне; смычок же поехал по струнам; за смычком поехала — вся рука; за рукой поехала голова; за головой — толстый корпус: все набок поехало.
Закорючкою согнулся мизинец: он — смычка не касался.
Кресло треснуло под Липпанченкой, который, казалось, натужился в одном крепком упорстве: издать нежный звук; сипловатый и все же приятный басок его неожиданно огласил эту комнату, заглушая и храп сенбернара, и шелестение таракана.
— «Не ии-скууу-шаай», — пел Липпанченко.
— «Меняя беез нууу-уууу…» — подхватили нежные, тихо вздохнувшие струны.
— «жды» — пел изогнутый набок Липпанченко, который, казалось, натужился в одном крепком необоримом упорстве: издать нежный звук.
В модные годы еще они певали подолгу этот старый романс, не распеваемый ныне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Тссс!»
— «Послушай?»
— «Окошко?..»
— «Надо пойти: посмотреть».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дымными и раззелеными клубами меланхолически пробегали там тусклости; встала луна из-за облака; и все, что стояло, как тусклость, — разъялось, распалось; и скелеты кустов прочернились в пространстве; и косматыми клочьями повалились на землю их тени; обнажился фосфорический воздух в пролетах из сучьев; все воздушные пятна сложились — вот оно, вот оно: тело, горящее фосфором; повелительно ей оно протянуло свою руку к окну; фигурочка к окну подскочила; окно не было заперто, отворяясь, оно продребезжало чуть-чуть; и отскочила фигурочка.
В окнах двинулись тени; кто-то прошел со свечой — в занавешенных окнах; осветилось и это — незапертое — окно; отдернулась занавеска; толстая постояла фигура и поглядела туда — в фосфорический мир; казалось, что глядит подбородок, потому что — вытарчивал подбородок; глазки не были видны; вместо глазок темнели две орбиты; две безбровые надбровные дуги неестественно пролоснились под луной. Занавеска задвинулась; кто-то, огромный и толстый, обратно прошел в занавешенных окнах; скоро все успокоилось. Дребезжание скрипки и голоса исходили снова из дачки.
Куст кипел. Головастая, безлобая шишка выдвинулась в луну в одном крепком упорстве: понять — что бы ни было, какою угодно ценою; понять, или— разлететься на части; из дуплистого стволика выдавался этот старый, безлобый нарост, обрастающий мохом и коростом; он протягивался под ветром; он молил пощадить — что бы ни было, какою угодно ценою. От дуплистого стволика вторично отделилась фигурка; и подкралась к окошку; отступление было отрезано; ей оставалось одно: довершить начатое. Теперь она пряталась… в спальне Липпанченки с нетерпением она поджидала Липпанченко — в спальню.