Поскользнулся пред дверью с граненой хрустальною ручкою; а когда он бежал мимо блещущих лаками комнат, то казалось, что строилась вкруг него лишь иллюзия комнат; и потом разлеталась бесследно, воздвигая за гранью сознания свои туманные плоскости; и когда за собою захлопнул он коридорную дверь и стучал каблуками по гулкому коридору, то казалось ему, что колотятся его височные жилки: быстрая пульсация этих жилок явственно отмечала на лбу преждевременный склероз.
Он влетел сам не свой в свою пеструю комнату: и отчаянно вскрикнули в клетке и забили крылами зеленые попугайчики; этот крик перервал его бег; на мгновенье уставился он пред собой; и увидел: пестрого леопарда, брошенного к ногам с разинутой пастью; и — зашарил в карманах (он отыскивал ключик от письменного стола).
— «А?»
— «Черт возьми…»
— «Потерял?»
— «Оставил!?»
— «Скажите, пожалуйста».
И беспомощно заметался по комнате, разыскивая им забытый предательский ключик, перебирая совершенно неподходящие предметы убранства, схвативши трехногую золотую курильницу в виде истыканного отверстия шара с полумесяцем наверху и бормоча сам с собой: Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
С испугом он кинулся в соседнюю комнату — к письменному столу: на ходу зацепил он ногою за арабскую табуретку с инкрустацией из слоновой кости; она грохнула на пол; его поразило, что стол был не заперт; выдавался предательски ящик; он был полувыдвинут; сердце упало в нем: как мог он в неосторожности позабыть запереть? Он дернул ящик… И-и-и…
Нет: да нет же!
В ящике в беспорядке лежали предметы; на столе лежал брошенный наискось портрет кабинетных размеров; а… сардинницы не было; яростно, ожесточенно, испуганно выступали над ящиком линии побагровевшего лика с синевою вокруг громадных черных каких-то очей: черных — от расширенности зрачков; так стоял он меж креслом темно-зеленой обивки и бюстом: разумеется, Канта.
Он — к другому столу. Он — выдвинул ящик, в ящике в совершенном порядке лежали предметы: связки писем, бумаги; он все это — на стол; но… — сардинницы не было… Тут ноги его подкосились; и, как есть, в итальянской накидке, в калошах, — он упал на колени, роняя горящую голову на холодные, мокрые, дождем просыревшие руки; на мгновение — так замер он: шапка льняных волос мертвенела так странно там, неподвижно, желтоватым пятном в полусумерках комнаты среди кресел темно-зеленой обивки.
Да — как вскочит! Да — к шкафу! И шкаф — распахнулся; кое-как на ковер полетели предметы; но и там — сардинницы не было; он, как вихрь, заметался по комнате, напоминая юркую обезьянку и стремительностью движений (как у его высокопревосходительного папаши), и невзрачным росточком. В самом деле: подшутила судьба; из комнаты — в комнату; от постели (здесь рылся он под подушками, одеялом, матрасом) — к камину: здесь руки он перепачкал в золе; от камина — к рядам книжных полок (и на медных колесиках заскользил легкий шелк, закрывающий корешки); здесь просовывал руки он меж томами; и многие томы с шелестением, с грохотом полетели на пол.
Но нигде сардинницы не было.
Скоро лицо его, перепачканное золою и пылью, уж без всякого толка и смысла качалось над кучей предметов, сваленных в бестолковую груду и перебираемых длинными, какими-то паучьими пальцами, выбегающими на дрожащих руках; руки эти ерзали по полу из стлавшейся итальянской накидки; в этой согнутой позе, весь дрожащий и потный, с налитыми шейными жилами, право-право, напомнил бы всякому он толстобрюхого паука, поедателя мух; так, когда разорвет наблюдатель тонкую паутину, то видит он зрелище: обеспокоенное громадное насекомое, продрожав на серебряной ниточке в пространстве от потолка и до полу, неуклюже забегает по полу на мохнатых ногах.
В такой-то вот позе — над грудой предметов — Николай Аполлонович был застигнут врасплох: вбежавшим Семенычем.
— «Николай Аполлонович!.. Барчук!..»
Николай Аполлонович, все еще сидя на корточках, повернулся; увидев Семеныча, он в стремительном жесте накидкою накрыл груду сваленных в кучу предметов — листики и раскрывшие зевы тома, — напоминая наседку на яйцах: шапка льняных волос мертвенела так странно там, неподвижно, — желтоватым пятном в полусумерках комнаты.
— «Что такое?..»
— «Осмелюсь я доложить…»
— «Оставьте: видите, что… я занят…»
Растянувши рот до ушей, весь напомнил он голову пестрого леопарда, там оскаленного на полу:
— «Разбираю, вот, книги».
Но Семеныч угомониться не мог:
— «Пожалуйте: там… просят вас…»
— «?»
— «Семейная радость: так что матушка-барыня, Анна Петровна, сами изволили к нам пожаловать».
Николай Аполлонович машинально привстал; с него слетела накидка; на перепачканном золою контуре иконописного лика — сквозь пепел и пыль — молнией вспыхнул румянец; Николай Аполлонович представлял собой нелепую и смешную фигурку в растопыренном двумя горбами студенческом сюртуке об одной только фалде — и с пляшущим хлястиком, когда он — закашлялся; хрипло как-то, сквозь кашель, воскликнул он:
— «Мама? Анна Петровна?»
— «С Аполлоном с Аполлоновичем они там-с; в гостиной… Только что вот изволили…»
— «Меня зовут?»
— «Аполлон Аполлонович просят-с».
— «Так, сейчас… Я сейчас… Вот только…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
В этой комнате так недавно еще Николай Аполлонович вырастал в себе самому предоставленный центр — в серию из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих все: душу, мысль и это вот кресло; так недавно еще он являлся здесь единственным центром вселенной; но прошло десять дней; и самосознание его позорно увязло в этой сваленной куче предметов: так свободная муха, перебегающая по краю тарелки на шести своих лапках, безысходно вдруг увязает и лапкой, и крылышком в липкой гуще медовой.