Том 2. Петербург - Страница 171


К оглавлению

171

Повертывались.

— «Я им всем говорил: нет, способствовать ввозу американских сноповязалок, — не такая пустяшная вещь; в этом больше гуманности, чем в пространных речах… Государственное право нас учит…»

Шли обратно по квадратикам паркетного пола; переступали; из тени — в лунный блеск косяков.

— «Все-таки, гуманитарные начала нам нужны; гуманизм — великое дело, выстраданное такими умами, как Джордано Бруно, как…»

Долго еще здесь бродили они.

Аполлон Аполлонович говорил надтреснутым голосом; сына брал иногда двумя пальцами за сюртучную пуговицу: прямо к уху тянулся губами.

— «Они, Коленька, болтуны: гуманность, гуманность!.. В сноповязалках гуманности больше: сноповязалки нам нужны!..»

Тут свободной рукой охватил он талию сына, увлекая к окну, — в уголок; бормотал и качал головой; с ним они не считались, не нужен он:

— «Знаешь ли — обошли!»

Николай Аполлонович не посмел себе верить; да, как все случилось естественно — без объясненья, без бури, без исповедей: этот шепот в углу, эта отцовская ласка.

Почему ж эти годы он… —?

— «Так-то, Коленька, мой дружок: будем с тобой откровеннее…»

— «Что такое? Не слышу…»

Мимо окон пронзительно пролетел сумасшедший свисток пароходика; ярко пламенный, кормовой фонарик, как-то наискось, уносился в туман; ширились рубинные кольца. Так с доверчивой мягкостью, наклонив низко голову, Аполлон Аполлонович говорил: не то — сыну, — а не то — сам себе. Переступали: из тени — в кружево фонарного света; переступали: из светлого этого кружева — в тень.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Аполлон Аполлонович — маленький, лысый и старый, — освещаемый вспышками догорающих угольев, на перламутровом столике стал раскладывать пасианс; два с половиною года не раскладывал он пасиансов; так Анне Петровне запечатлелся он в памяти; было же это, тому назад — два с половиною года: перед роковым разговором; лысенькая фигурка сидела за этим же столиком и за этим же пасиансом.

— «Десятка…»

— «Нет, голубчик, заложена… А весною — вот что: не поехать ли нам, Анна Петровна, в Пролетное» (Пролетное было родовым имением Аблеуховых: Аполлон Аполлонович не был в Пролетном лет двадцать).

Там за льдами, снегами и лесной гребенчатой линией он по глупой случайности едва не замерз, тому назад — пятьдесят лет; в этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы погладили сердце; рука ледяная манила; позади него — в неизмеримости убегали века; впереди — ледяная рука открывала: неизмеримости; неизмеримости полетели навстречу. Рука ледяная!

И — вот: она таяла.

Аполлон Аполлонович, освобождаясь от службы, впервые ведь вспомнил: уездные, сиротливые дали, дымок деревенек; и — галку; и ему захотелось увидеть: дымок деревенек; и — галку.

— «Что ж, поедем в Пролетное: там так много цветов».

И Анна Петровна, увлекаясь опять, взволнованно говорила о красотах альгамбрных дворцов; но в порыве восторга она позабыла, признаться, что сбивается с тона, что говорит она вместо я «м ы» и «м ы»; то есть: «я» с Миндалини (Манталини, — так кажется).

— «Мы приехали утром в прелестной колясочке, запряженной ослами; в упряжке у нас, Колечка, были вот такие вот большие помпоны; и знаете, Аполлон Аполлонович, мы привыкли…»

Аполлон Аполлонович слушал, перекладывал карты; и — бросил: пасианса он не докончил; сгорбился, засутулился в кресле он, освещаемый ярким пурпуром угольев; несколько раз он хватался за ручку ампирного кресла, собираясь вскочить; все же вовремя соображал, видно, он, что совершает бестактность, обрывая словесный этот поток на неоконченной фразе; и опять падал в кресло; позевывал.

Наконец он плаксиво заметил:

— «Я-таки: признаться — устал»…

И пересел из кресла — в качалку.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Николай Аполлонович вызвался свою мать довезти до гостиницы; выходя из гостиной, повернулся он на отца; из качалки — увидел он (так ему показалось) — грустный взор, на него устремленный; Аполлон Аполлонович, сидя в качалке, чуть качалку раскачивал мановением головы и движеньем ноги; это было последним сознательным восприятием; собственно говоря, более отца он не видел; и в деревне, и на море, и — на горах, в городах, — в ослепительных залах значительных европейских музеев — этот взгляд ему помнился; и казалося: Аполлон Аполлонович там прощался сознательно — мановением головы и движеньем ноги: старое это лице, тихие скрипы качалки; и — взгляд, взгляд!

Часики

Свою мать Николай Аполлонович проводил до гостиницы; и после — свернул он на Мойку; в окнах квартирки был мрак: Лихутиных не было дома; делать нечего: повернул он домой.

Вот уже проковылял в свою спальню; в совершеннейшей темноте постоял: тени, тени и тени; кружево фонарного света перерезало потолок; по привычке зажег он свечу; и снял с себя часики; рассеянно на них посмотрел: три часа.

Все тут сызнова поднялось.

Понял он, — не осилены его страхи; уверенность, выносившая весь этот вечер, провалилась куда-то; и все — стало зыбким; он хотел принять брому; не было брому; он хотел почитать «Откровение»; не было «О ткровени я»; в это время до слуха его долетел отчетливый, беспокоющий звук: тики-так, тики-так — раздавалось негромко; неужели — сардинница?

И мысль эта крепла.

Но его не терзала она, а иное терзало: старое, бредное чувство; позабытое за день; и за ночь возникшее:

— «Пепп Пеппович… Пепп…»

Это он, разбухая в громаду, из четвертого измерения проницал желтый дом; и несся по комнатам; прилипал безвидными поверхностями к душе; и душа становилась поверхностью: да, поверхностью огромного и быстро растущего пузыря, раздутая в сатурнову орбиту… ай-ай-ай: Николай Аполлонович отчетливо холодел; в лоб ему веяли ветры; все потом лопалось: становилось простым.

171