Там, за дверью, — осел, присмирел и размяк.
И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И — казался неравноплечим (будто одно плечо перебито). К колотившемуся, к болевшему боку — то и дело жалась рука.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да-с!
Тревожные донесения из провинции… И, знаете ли, — сын, сын!.. Так себе — отца опозорил… Ужасное положение, знаете ли…
Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками… Вот она и вернулась…
Ничего-с!.. Как-нибудь!..
Восстание, гибель России… И уже — собираются: покусились… Какой-нибудь абитуриент там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом…
И потом — газы, газы!..
Тут он принял лепешку…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, — и снежная, крепкая куча прыскает самосветящейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст.
Оттепель прошумит — пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и — сядет.
Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью — круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, — самосветящийся, искристый, выходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом.
Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и — после…
Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов — самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и платина плавится.
Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого… могла… загореться… Россия!..
Но прошла всего ночь.
И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался — геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, — непробритый, нечесаный, потный, — в халате с кистями, — он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!..
Фортуна ему изменила.
Конечно же, — не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще — не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу.
Нет — время…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Видывали ли вы уже впадающих в детство, но все еще знаменитых мужей — стариков, которые полстолетия отражали стойко удары — белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей?
Я видел их.
В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые —
— видел я —
...— продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою.
И я видел их на дому.
Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя.
Мне грустно!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил — в комнату Николая Аполлоновича; там сидел, там оставил записку.
Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой.
В столовую он, как мы знаем, вбегал — ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый.
От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись.
На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот —
...
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой —
— то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем:
— «Э… послушайте: уберите-ка пса…»
Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу.
В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, — и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны.
В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул — и как вкопанный остановился он на пороге.
С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, — охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, — и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде.