Том 2. Петербург - Страница 146


К оглавлению

146

Но о нем не расскажет он.

Никому, никогда не расскажет он о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда.

Не расскажет он никому о недавних наездах министра: был тот в цилиндре; и была у него в глазах — зеленоватая глубина; поседевший министр, выходя из легоньких санок, гладил холеный ус серой шведской перчаткой.

Он потом стремительно пробегал в открытую дверь, чтоб задумываться у окон.

Бледное, бледное лицевое пятно, прижатое к стеклам, выдавалось — оттуда вон; не угадал бы случайный прохожий, глядя на это пятно, в том прижатом пятне — не угадал бы случайный прохожий в том прижатом пятне повелительного лица, управляющего отсюда российскими судьбами.

Бородач его знает; и — помнит; но рассказать — не расскажет — никому, никогда!..


Пора, мой друг, пора; покоя сердце просит…
Бегут за днями дни, и каждый день уносит
Частицу бытия; а мы с тобой вдвоем
Располагаем жить; а там— глядь: и умрем.

Так говаривал своему одинокому другу поседевший, одинокий министр, теперь почивающий.


И нет его — и Русь покинул он,
Взнесенну им…

И — мир его праху…

Но швейцар с булавой, засыпающий над «Биржевкою», измученное лицо знавал хорошо: Вячеслава Константиновича, слава Богу, в Учреждении еще помнят, а блаженной памяти императора Николая Павловича в Учреждении уж не помнят: помнят белые залы, колонны, перила.

Помнит каменный бородач.

Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою ль стрелою проспекта, иль над горькой, соленой, чужой — человеческою слезой?


На свете счастья нет, а есть покой и воля…
Давно желанная мечтается мне доля:
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Приподымается лысая голова, — мефистофельский, блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза — опламененные все же; и все же — каменные глаза: синие — и в зеленых провалах! Холодные, удивленные взоры; и — пустые, пустые. Мороками поразожглись времена, солнца, света. Вся жизнь — только морок. Так стоит ли? Нет, не стоит:

— «Я, судари мои, школы Плеве… Я, судари мои… Я — меме-ме…»

Падает лысая голова.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В Учреждении от стола к столу перепархивал шепот; вдруг дверь отворилась: пробежал к телефону чиновник с совершенно белым лицом.

— «Аполлон Аполлонович… выходит в отставку…»

Все вскочили; расплакался столоначальник Легонин; и возникло все это: идиотский гул голосов, ног неровные топоты, из вице-директорской комнаты вразумительный голос; и — треск телефона (в департамент девятый); вице-директор стоял с дрожащею челюстью; в руке его кое-как плясала телефонная трубка: Аполлон Аполлонович Аблеухов, собственно, уже не был главой Учреждения.

Через четверть часа, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией седовласый вице-директор с аннинской звездой на груди уже отдавал приказания; через двадцать минут свежевыбритый и волнением молодеющий лик проносил он по залам.

Так совершилось событие неописуемой важности.

Гадина

Закипевшие воды канала бросились к тому месту, где с оголтелых пространств Марсова Поля ветер ухал в суками стонавшую чащу: что за страшное место!

Страшное место увенчивал великолепный дворец; вверх протянутой башнею напоминал он причудливый замок: розово-красный, тяжелокаменный; венценосец проживал в стенах тех; не теперь это было; венценосца того уже нет.

Во царствии Твоем помяни его душу, о, Господи!

Розово-красный дворец выступал своим вверх протянутым верхом из гудящей гущи узловатых, совершенно безлистных суков; суки протянулись там к небу глухими порывами и, качаясь, ловили бегущие хлопья туманов; каркая, вверх стрельнула ворона; взлетела, прокачалась над хлопьями, и обратно низринулась.

Пролетка пересекала то место.

Полетели навстречу два красненьких, маленьких домика, образовавших подобие выездной арки на площади перед дворцом; слева площади древесная куча угрожала гудением; и будто наваливалось кренящимися верхами стволов; шпиц высокий вытарчивал из-за туманистых хлопьев.

Конная статуя вычернялась неясно с отуманенной площади; проезжие посетители Петербурга этой статуе не уделяют внимания; я всегда подолгу простаиваю перед ней: великолепная статуя! Жалко только, что какой-то убогий насмешник при последнем проезде моем золотил ее цоколь.

Своему великому прадеду соорудил эту статую самодержец и правнук, самодержец проживал в этом замке; здесь же кончились его несчастливые дни — в розовокаменном замке; он не долго томился здесь; он не мог здесь томиться; меж самодурною суетой и порывами благородства разрывалась душа его; из разорванной этой души отлетел младенческий дух.

Вероятно, не раз появлялась курносая в белых локонах голова в амбразуре окна; вон окошко — не из этого ль? И курносая в локонах голова томительно дозирала пространства за оконными стеклами; и утопали глаза в розовых угасаниях неба; или же: упирались глаза в серебряную игру и в кипения месячных отблесков в густолиственной куще; у подъезда стоял павловец-часовой в треугольной шапке с полями и брал ружьем на караул при выходе золотогрудного генерала в андреевской ленте, направлявшегося к золотой, расписанной акварелью карете; красно-пламенный высился кучер с приподнятых козел; на запятках кареты стояли губастые негры.

146